ЖУКОВСКАЯ Елена Георгиевна родилась в 1906 году в г. Николаеве. Закончила химфак МВТУ и аспирантуру. После назначения мужа — С. Б. Жуковского заместителем торгпреда в Германии — продолжала научную работу в Берлинском институте физической и электрохимии. По возвращении на родину — на научной работе в Военной академии химзащиты. В 1938 году после ареста мужа была репрессирована и находилась в тюрьмах, лагерях и ссылках до реабилитации в 1956 году.
В 1922 году я поступила учиться на химический факультет Московского высшего технического училища. Окончив его, осталась в училище аспиранткой на кафедре профессора Н. А. Шилова. Одним из студентов старших курсов был Семен Борисович Жуковский, член партии с февраля 1917 года, в прошлом политработник Красной Армии (окончание гражданской войны застало его комиссаром Балтийского флота). Для молодежи он был фигурой героической и быстро стал ее лидером. Жуковского избрали представителем студентов химфака в ректорат, он часто выступал на общих сходках. В 1925 году его, студента 4-го курса, вызвал А. И. Микоян и сказал, что необходимо прервать учебу и поехать работать в торгпредстве СССР в Германии. Оттуда он вернулся в 1930 году и был назначен членом коллегии Наркомвнешторга. Мы стали встречаться, и я вскоре вышла за Семена Борисовича замуж. Аспирантуру я закончила в Физико-химическом институте имени Карпова под руководством академика А. Н. Фрумкина.
Я ожидала ребенка, когда мужа назначили заместителем торгпреда в Германии. Полпредом там был тогда Л. М. Хинчук, торгпредом — И. Я. Вейцер (оба они погибли в годы репрессий). Я работала сначала в аппарате торгпредства, затем, по совету А. Н. Фрумкина,— на научной работе в Институте физической и электрохимии у профессора Поляни в Берлине. В 1933 году мужа отозвали в Москву и снова назначили членом коллегии Наркомвнешторга. На XVII съезде партии его избрали членом ЦКК. Я вернулась к научной работе на кафедру М. М. Дубинина в Военной академии химической защиты.
В 1936 году мы с мужем отдыхали в Сочи. И вдруг по радио услышали сообщение о том, что в аппарате НКВД, возглавляемом Ягодой, обнаружены серьезные злоупотребления, ЦК партии принял решение о его коренной чистке и оздоровлении. В помощь новому руководству НКВД ЦК направлял ряд товарищей, среди которых мы услышали фамилию мужа. Семен Борисович побледнел и шепнул мне: «Это мой конец». Видимо, он хорошо понимал происходящее в стране. С тяжелым сердцем мы вернулись в Москву.
Если и прежде мы мало видели его в семье, то теперь он вовсе пропадал допоздна. Стал мрачным, и только дети порой заставляли его улыбаться. Назначили мужа начальником административно-хозяйственного управления в ранге замнаркома, и к оперативной деятельности НКВД он не имел отношения. Но он слишком много знал и понимал, что никому не уцелеть в кровавой расправе.
К лету 1938 года моя диссертационная работа шла к концу. Отпуск мы решили опять провести в Сочи. Я уехала раньше. Муж должен был приехать через несколько дней. Но время шло, он не приезжал, я забеспокоилась и вернулась в Москву. Оказалось, что уже несколько дней, как Жуковский снят с работы. После сдачи дел его вызвал Каганович и сообщил, что его назначат в Восточный Казахстан начальником Риддерстроя — крупнейшего центра добычи полиметаллических руд. Строительству придается весьма серьезное значение. О сроке выезда сообщат.
Время тянулось медленно. О чем он думал в тяжелом, угнетенном состоянии? Я старалась отвлечь его от раздумий, внушала мысль, что нужно радоваться, что он избавился от проклятого наркомата. Мы все бросим и уедем на Риддер (с 1941 года Лениногорск) далеко от Москвы, от всего ужаса, который здесь творится. Он молчал, было что-то свое у него на уме.
21 октября Семен Борисович сказал моему отцу: «Прошел месяц, меня никто не вызывает, ясно, что никакого назначения не будет. Не ясно другое: прошел месяц, а я еще на воле». В ту же ночь раздался телефонный звонок из Наркомата внутренних дел. Сказали, что срочно нужно выяснить один вопрос, связанный с передачей дел. Пришла машина, муж быстро оделся и вышел. Больше мы его никогда не видели. На ночном столике остались яблоко и томик Гашека.
Брат моего отца с женой уговаривали меня уехать с детьми хотя бы на Украину. Там еще помнят моих родителей и найдутся добрые люди, которые помогут мне. Резон был в том, что жен арестовывают, а детей забирают в детские дома. Впоследствии я узнала, что действительно были случаи, когда покинувшие столицы жены избежали ареста. Об этом много лет спустя рассказала мне, в частности, вдова Н. В. Крыленко. Она именно так и поступила. Однако тогда убедить меня никто не смог. Зачем мне бежать из моего дома как преступнице? Сеня ни в чем не виноват, я ни в чем не виновата. Здесь у меня есть работа. Я могу передать что-нибудь для мужа, узнать, где он находится. Я осталась с детьми и няней. Наш цэковский дом опустел, много квартир было опечатано.
Придя на следующий день на работу, я увидела в вестибюле на Доске почета «Лучшие люди академии» вместо моей фотографии пустое место. Я зашла к Михаилу Михайловичу Дубинину в кабинет.
«На доске мою фотографию уже вырезали бритвой, а вы меня еще не уволили?» — «Как это вырезали? Кто мог себе это позволить? Прошу завтра же принести свою фотографию, и мы тотчас же ее вклеим на место».
Однако были и такие сотрудники, которые перестали здороваться со мной. Проходя мимо, они делали вид, что не заметили меня. К этому времени в академии было уже достаточно арестованных «врагов народа» и «изменников родины». В их числе сам начальник академии генерал Авинавицкий и талантливый профессор Лей-бензон. Оба они и многие другие были расстреляны. Во дворе академии устраивались митинги, на которых заранее назначенные сотрудники клеймили «врагов» и «изменников» и требовали для них высшей меры наказания. Однажды настала очередь выступить профессору Петру Гавриловичу Сергееву. Клеймил, клеймил этот пожилой и тихий человек отступников, а в заключение сказал: «Это в капиталистическом мире «человек человеку — волк», а у нас «человек человеку — товарищ». После этого вскоре арестовали и его.
11 ноября ночью раздался звонок в дверь нашей квартиры. Вошли двое мужчин, с ними женщина и понятые. Ордер на обыск и арест подписан Берия. Женщина велит разбудить и собрать детей. Она их сейчас заберет с собой. Откуда только в такой момент у меня появилась твердость, и я решительно заявила, что пусть меня выносят на руках, если не разрешат отправить детей к моему отцу. Один из сотрудников после длительной паузы спросил: «А кто их отвезет?» Мне позволили позвонить по телефону и вызвать жену старшего брата Семена Раю, за которой послали машину. Пока шел обыск, я собирала детей, Наташе было почти семь, Сереже только что исполнилось четыре. Они, сонные, не понимали, почему вдруг едут к дедушке.
Меня привезли на Лубянку. Сдали в пропускник. Персональный обыск вплоть до унизительного. Затем «игра на рояле» — так называли в тюрьмах снятие оттисков пальцев. Фотографирование с номером анфас и в профиль. Изъятие резинок, заколок, шпилек, часов, шнурков. Потом привели в помещение, похожее скорей на служебный кабинет, чем на тюремную камеру. Видно, камеры были переполнены, и мест не хватало. Здесь нет ни коек, ни стульев, ни табуреток. Человек 10—12 «свежеарестованных» лежат или сидят на полу с узелками, кто-то плачет, тихо всхлипывая. Одна женщина заметно беременна. Шепчутся по углам. Одно лицо мне знакомо — это Згилина, сотрудница торгпредства в Берлине. Я подбираюсь к ней поближе.
Тюремных порядков никто из нас не знает, и, когда, с наступлением утра, надзирательница отпирает дверь и говорит «соберитесь на оправку», мы решили, что это значит на отправку, а раз нас отправляют, мы становимся у двери в верхней одежде и с узелками. Приходит надзирательница. «Бабы, — говорит она, — вы что? Я вас в уборную веду, на оправку. Вот народ!»
Через двое суток меня и еще нескольких женщин ночью посадили в «черный ворон» и увезли в Бутырскую тюрьму. Втиснули в камеру, где под потолком еле-еле светила лампочка. При моем появлении три человека вскочили с коек. В первый момент испугалась, мне показалось, что я попала в камеру душевнобольных — так странен и страшен был вид женщин, одетых в не по размеру большое мужское белье — серые, застиранные кальсоны и рубахи. Казалось, что они в смирительных рубашках. Поняв, какое произвели на меня впечатление, женщины стали успокаивать: «Не бойтесь, в тюрьмах нет женского белья, поэтому нам выдают мужское. Вы после бани получите такое же».
После утренней побудки и оправки я узнала, кто мои сокамерницы. Это были Юлия Николаевна Туполева, жена авиаконструктора Андрея Николаевича Туполева, тоже арестованного, Софа Лаврентьева — жена одного из секретарей Ленинградского обкома партии, и, наконец, Софья Андреевна Зайончковская-Попова, дочь генерала царской армии Зайончковского. Поповой она была по мужу. Ей было лет 60, выглядела она, седая, растрепанная, в какой-то немыслимой одежде, глубокой старухой. Арестовали Софью Андреевну за происхождение.
Я была для них «свежим» человеком, только что с воли, они же довольно давно были оторваны от жизни. Юлия Николаевна, например, находилась в тюрьме уже почти полгода. Все жадно расспрашивали меня обо всем. Что там на воле? Не начали ли отпускать невинно арестованных? Не репрессируют ли взрослых детей и родителей арестованных? Не выселяют ли их из Москвы? Все считали, что арестованы по недоразумению и скоро все это разрешится. Юлия Николаевна постоянно твердила: «Разум восторжествует! Иначе быть не может!»
Здесь не то что во Внутренней тюрьме НКВД на Лубянке —камера была, как и положено, с лязгающими засовами на «кормушке», глазком в двери, «намордником» на окне, парашей в углу. Все как положено. При тюрьме была колбасная фабрика, где работали бытовики и уголовники. Политические к работе не допускались. А нам нужно было хоть чем-то занять наше время, чтобы не сойти с ума от тревоги за детей, от безысходности нашего положения. За нами следили в глазок, к нему коридорный подходил неслышно, для чего полы коридоров были покрыты войлочными дорожками.
Мы с Юлией Николаевной занимались языками. Она мне преподавала английский, я ей — немецкий. Еще спасением от безумия были книги. Раз в 10 дней засовы «кормушки» открывались, и появлялась голова «чернокнижника», как мы его называли. Он записывал, какие книги мы хотим получить из тюремной библиотеки. На четырех нам положено было получить четыре книги на десять дней. На следующий день он приносил заказанное и уносил прочитанное.
В те времена не разрешались ни продуктовые, ни вещевые передачи. Нам могли переводить только 50 рублей (дореформенных) в месяц на лавочку. Три раза в месяц на эти деньги можно было опять же через «кормушку» приобрести что угодно из следующего ассортимента: килограмм белого хлеба, пачку маргарина, 200 граммов конфет «подушечек», зубную щетку и порошок, спички и папиросы и в обязательном порядке лук и чеснок. Всем этим мы делились с Софьей Андреевной. У нее не было ни лавочки, ни своей одежды, и мы очень жалели ее и ухаживали за ней как могли.
Лампочка над дверью горела день и ночь. Зимой, когда в камере было холодно, нам разрешалось спать в одежде и укрываться поверх одеяла верхней одеждой, но ни в коем случае нельзя было держать руки под одеялом. Стоило во сне машинально спрятать руки под одеяло, как гремел засов и раздавался грубый окрик: «Руки, руки». Просыпалась вся камера. Имелось в виду, что ночью, держа руки под одеялом, мы могли разорвать на куски простыни и сплести из них веревку. А дальше что? Неизвестно, что дальше...
Постепенно мы втягивались в режим, в однообразие существования. Состояние духа было угнетенное. Мы были глубоко несчастны, так как не знали, что делается дома, что с детьми, с нашими мужьями. Что будет с нами дальше? Вернемся мы когда-нибудь в жизнь?
Чаще всего на допросы вызывали Софью Андреевну. Когда она возвращалась и мы начинали ее расспрашивать, она отвечала только: «Мучают и все! Мучают меня!» И залезала под одеяло, укрывалась с головой и ни о чем ни с кем не хотела говорить.
Когда вызывали Юлию Николаевну, она на допросах главным образом писала письма Андрею Николаевичу, причем следователь требовал, чтобы письма эти писались как бы из дома. Она должна была писать успокоительные письма. Дело в том, что Туполева содержали не в камере, а в особых условиях заключения, где он руководил авиаконструкторским бюро. Соглашался работать он только в том случае, если будет уверен, что жена его дома с детьми. Вот она и писала ему по приказу следователя, помогая обманывать его, лишь бы он мог работать, не волнуясь за нее и детей. Тут ее интересы совпадали с интересами наших тюремщиков.
Мне со следователем очень повезло. Теперь, наверное, следователи имеют юридическое образование, а в те времена, видимо, профессионалов следователей не хватало, на эту роль мобилизовывали молодых ребят-комсомольцев. Моему Данилину, наверное, наскоро объяснили, как надо вести протоколы следствия и что он будет иметь дело со страшными «врагами народа». По-видимому, он во мне такого врага не признал, и разговаривал со мной беззлобно, даже миролюбиво. Только если во время допроса кто-нибудь заходил в кабинет, он начинал кричать на меня — демонстрировал вошедшему свою ретивость. Когда тот уходил, Данилин опять превращался в простого, я бы сказала даже, симпатичного парня. Однажды он сказал мне: «Напиши записку отцу, я отнесу и принесу тебе ответ. Только, смотри, в камере ни гу-гу». И пошел к отцу, и принес ответ.
В протоколах, которые я должна была подписывать, Данилин писал: «Отрицает участие в контрреволюционной деятельности мужа». Вероятно, ему заранее давался подстрочник, по которому он должен был писать протоколы следствия. Видно было, что эти протоколы не имеют никакого значения. Спрашивал меня, где мы встречали Новый год, кто там был, знаю ли я, кто из бывших там арестован; почему поехала отдыхать именно в то место, а не в другое. Была ли там назначена встреча и с кем. Я отвечала, что никакой встречи не было. В протоколе записывалось: «Отрицает, что была условленная встреча». И все в таком духе.
В начале 1940 года меня ночью вызвали на допрос после большого перерыва. Данилин был мрачен, протянул мне протокол показаний моей сокамерницы Софьи Андреевны Зайончковской... Я не поверила своим глазам. Там черным по белому ее рукой было написано, что я в камере подробно рассказала о контрреволюционной и шпионской деятельности моего мужа и о том, как я ему в этом помогала. Изложена была масса подробностей о том, чего в действительности не существовало. Можно было только поражаться богатой фантазии сочинителя. Было ли это творчеством Зайончковской или ей только давали переписывать готовый текст? Мне сразу вспомнилось, в каком состоянии она возвращалась с допросов. И это она, о которой мы так трогательно заботились, с которой делились последним, жалея ее.
Я была ошеломлена, потрясена не только предъявленными мне обвинениями, но еще больше фактом предательства, тем, до чего мог опуститься человек. Мне было страшно возвращаться в камеру и увидеть ее. Но ее и след простыл.
Я была в шоковом состоянии, не находила своего места, отталкивала от себя Юлию Николаевну, не разговаривала с ней. И только через несколько дней, придя в себя, рассказала обо всем. Мы теперь были вдвоем в камере. Туполева, оказывается, последнее время по каким-то признакам или просто обостренным чутьем стала что-то подозревать, но отгоняла от себя эту мысль, не веря в возможность подобного.
По всему мы предполагали, что мое пребывание в тюрьме подходит к концу. Очевидно, мне угрожал лагерь. Но на какой срок? Что касается семьи Туполевых, то мы рассуждали так: если Андрей Николаевич жив до сих пор, значит, его работа как авиаконструктора стране необходима. В условиях, когда в Европе идет война, использовать его в условиях воли выгоднее во всех отношениях. Поэтому о лагере не может быть и речи; и скорее всего, они выйдут на волю. Юлия Николаевна запомнила папин адрес и обещала: если окажется на воле, побывать у него, рассказать обо мне, помочь. Вскоре я осталась одна. 20 января 1940 года меня вызвали якобы на допрос, а на самом деле заперли в «собачник», а через некоторое время, когда вернули в камеру, Юлии Николаевны там уже не было. Я увидела на своей койке маленький носовой платочек. Это был от нее подарок на память.
27 февраля, в день моего рождения, загремели засовы и раздалась команда: «Быстро с вещами». Меня привели в небольшое помещение, где за столом человек в форме НКВД открыл папку моего дела. Тощую папку. Кажется, что и дела-то никакого там нет: автобиография, несколько лаконичных протоколов, показания Зайончковской. Человек протянул мне листок, и я с ужасом прочла постановление Особого совещания по моему делу: «Осуждена на восемь лет исправительно-трудовых лагерей, с зачетом времени пребывания в тюрьме, как Социально-Опасный Элемент». Расписаться в прочтении я отказалась. Сотрудник не обратил на это никакого внимания и передал меня конвоиру. Дальше я все плохо помню. Несколько дней пробыла в общей камере, в которой было, может быть, сто, а может быть, и больше женщин. Все это было как в тумане. Что там происходило, о чем меня спрашивали женщины, что рассказывали о себе — ничего не помню. Меня будто обухом по голове ударили.
5 марта вызвали по списку большую группу женщин с вещами. Нас погрузили в спецмашины и вывезли куда-то к линии железной дороги. Само собой все это ночью.
Перед отправкой в этап разрешалось свидание с кем-нибудь из родных. Каждому выдавалась открытка, которую пересылали по адресу, и в ней можно было писать, что положено принести с собой. В объявленном перечне было: подушка, фланелевое одеяло, мыло, мочалка, ложка, миска, кружка и две пары белья. Внизу открытки стоял штамп, в который вписано было место и время свидания.
Большое, длинное помещение. В торцах двери, и на всем протяжении этого помещения от конца в конец коридор, образованный проволочной сеткой. Вдоль этого коридора, внутри между сетками надзиратели. По одну сторону коридора осужденные — по другую их родные. Чтобы услышать друг друга, нужно перекричать соседей. Времени мало, не знаешь о чем спросить, горло перехватывает от волнения, кто-то плачет. Надо самой удержаться от слез. Бедный мой отец, ему было тогда 57 лет, напряг все силы, чтобы сообщить о том, что дети у него, что они здоровы, одеты и обуты, что родные и друзья помогают.
«Мне кажется, что у тебя появились седые волосы. Мне трудно рассмотреть», — говорит он. «Не знаю, может быть. Я с 38-го года не видела себя в зеркале», — отвечаю я.
И тут сигнал. Конец свидания. Сначала выпускают родных, потом заключенных.
...Привезли нас в Котлас, построили по четыре человека в ряд и повели по ночному городу под конвоем и с собаками несколько километров до Котласской пересылки. Там не было ни тюрьмы, ни бараков. Была только огражденная зона с палатками военного образца, с наскоро сколоченными нарами. Местами брезент был продран, и через дыры проникал холодный мартовский воздух. В центре палатки — железная печка. Дежурная дневальная подбрасывает в печку брикеты. Горячая пища раз в день. Хлеб мокрый, кислый. Днем нас выводили на работу.
Через несколько дней взяли на этап. В основном это были мужчины и с ними восемь женщин. Направили нас в Севжелдорлаг на строительство железной дороги Котлас—Воркута. Куда мы годились на строительстве железной дороги? Там, на земляных работах, без необходимой механизации, не выдерживали молодые мужчины. А восемь женщин, не знавших физического труда, гнали туда на верную погибель. Я в этой группе женщин была наиболее натренированной благодаря тому, что отец мой очень заботился о том, чтобы с детства приучить меня к спорту, закаливанию.
Нас выгрузили на 47-м километре от Котласа, в том месте, где в реку Вычегду втекает река Виледь и расположен поселок Коряжма. Здесь силами заключенных строился железнодорожный мост через Виледь и прокладывались пути. Лагерный пункт, который назывался «командировка», имел чисто мужское население. Мужчин содержали в бараках, а меня и еще пятерых жен партийных и хозяйственных руководителей вместе с женщинами-уголовницами — в какой-то хибарке с двойными нарами.
Что было с нами делать? Куда мы годились? Мудрое начальство создало бригаду для ошкуривания железнодорожных шпал. Очень скоро стало ясно, что мы для работы в лесу непригодны.
Однажды нас выстроили в ряд, явилось лагерное начальство и стало выяснять, какие должности мы занимали на воле. Мы были перепуганы, заподозрив, что они выбирают нас вовсе не на работу, а в наложницы. Называли по очереди наши фамилии, и каждая должна была объяснить свою специальность. Одна была медицинской сестрой, другая — машинисткой. Дошла очередь до меня. Кому нужна была я — научный работник? И неожиданно один из мужчин сказал, что меня он берет к себе.
Ужас охватил меня. Но что делать? И я пошла за своим «хозяином». Как только мы остались одни, «хозяин» внимательно посмотрел на меня и сказал: «Лена, не пугайтесь. Вы меня, узнали. Я такой же заключенный, как и вы, только с пятнадцатилетним сроком. В вашей студенческой компании был сокурсник Аркадий Якубович, а я его старший брат Павел. Вы несколько раз бывали у нас дома, и я узнал вас сразу, как только увидел. Я сначала тоже был на общих работах, а когда стал немощным доходягой, меня сделали нарядчиком. Вы будете моим помощником, работа не хитрая. Я живу в конторе, там есть кабинка, в которой будете жить вы. Я буду вас оберегать. Считайте, что вам крупно повезло».
Правда, что и в несчастье надо быть счастливой. Павел был предельно добр и внимателен ко мне. Опытный лагерник, он был вхож к приличным людям из числа «вольняшек». Были здесь инженеры-мостовики и строители железных дорог. Его подкармливали, а он кое-что приносил и мне. У нас были газеты, мы знали, что творится в Москве. Нам полагалось писать домой один раз в месяц, а через друзей Павла можно было иной раз переслать письмо и без лагерной цензуры. В этом аду, где люди были обречены на гибель, я была в безопасности. Надолго ли? Впереди еще годы и годы.
Когда отец мой получил от меня первое письмо из Севжелдорлага и представил себе, что будет со мной, если я останусь на строительстве железной дороги, он в тревоге за меня и за будущее детей решился на, казалось бы, безнадежное дело — любыми средствами извлечь меня оттуда и добиться перевода на работу по специальности куда-нибудь в лагерь или «шарашку», где нужны были химики, инженеры, научные работники.
Кому он адресовал свое послание, я не знаю. Написав его, он стал собирать подписи «знатных» людей. Первым подписал писатель Александр Серафимович. Отец в то время был редактором собрания его произведений и был в дружеских отношениях с ним. Затем он обратился к академику Алексею Николаевичу Баху, директору института им. Л. Я. Карпова, потом к академику А. Н. Фрумкину и, наконец, к моему непосредственному руководителю М. М. Дубинину — тогда генералу, профессору Академии химической защиты. В то время нужна была большая смелость, чтобы возбуждать и подписывать подобные ходатайства. Тем не менее оно было подписано и отослано. Отец известил о своих хлопотах. У меня сомнений не было в том, что это ни к чему не приведет.
Однако внезапно меня вызвали с вещами на этап. Что, куда? Никто ничего не говорит. Я в тревоге. Здесь в Коряжме я уже как-то существую под защитой Павла Якубовича. Правда, появилась надежда, что этот этап имеет какую-то связь с ходатайством моего отца. Тем более что по спецнаряду отправляли двоих и вторым был инженер-химик Финкельштейн.
Дружески попрощалась я с моим спасителем Павлом и отправилась куда-то на север с «доходягой» Финкельштейном и конвоиром. В дороге мы узнали, что конвоира зовут Андрей, что ему 23 года, сибиряк. Он был в форме, с винтовкой, со скаткой шинели и ящичком, где находились наши формуляры и документы на получение продовольствия в пути.
На дорогу нам дали сухой паек: хлеб, соленую рыбу, сахар, из расчета тюремной нормы. Дело было летом, путь был долог и труден. По пути были лагерные пункты, где нам давали горячую пищу и как везде на севере в обязательном порядке кружку хвойного настоя для предохранения от цинги. Чаще всего шли пешком, но бывало, что удавалось сесть на попутный грузовик или телегу. Как-то взяли нас на пароход и поместили в трюм, в котором везли куда-то «мамок» — заключенных с младенцами.
Ночевали мы то в лагере, то в лесу. Страдали очень от гнуса, хотя жгли костры, спасаясь дымом, и у нас были накомарники. Мучительным был для нас этот этап. И Финкельштейн в конце концов заболел — не мог идти дальше. Пришлось Андрею сдать его на ближайшем лагпункте.
Отправились мы дальше вдвоем. Андрей относился ко мне уважительно. Он был славный крестьянский паренек, моложе меня лет на десять. Одна слабость была у него: любил выпить. И, когда на нашем пути замаячит где-то жилой поселок, Андрей оставлял меня в лесу, чаще всего на берегу речушки или ручья, клал возле меня свою винтовку, мой формуляр в ящичке, шинель, фуражку и, оставаясь в рубашке, штанах и сапогах, как частное лицо, шел на поиски спиртного. Я ему говорила: «Андрей, а ведь я от тебя сбегу!» — «Никуда ты не денешься, ты не из тех, какие бегают, да и бежать тут некуда — всюду тайга дремучая и болота»,— отвечал он мне.
Если ему удавалось выпить, он приходил очень довольный, а иногда даже приносил мне какую-нибудь лепешку. Допьяна он никогда не напивался. Когда мы остались вдвоем, мы питались с Андреем вместе. Он на лагпунктах получал паек на меня и на себя «вохровский».
Он сказал, что ведет меня в Ухтинский район Коми АССР. Из очередного лагпункта я отправила письмо отцу, сообщила, что я в этапе по спецнаряду, иду в район добычи и переработки нефти и природного газа, где, вероятно, буду использована на работе по специальности. Оттуда сразу напишу, сообщу адрес.
Этап наш продолжался около двух месяцев. Измученные и искусанные добрались мы до Ухты, где он «сдал» меня вместе с документами.
Ухта тогда еще не была городом. Она получила статус города в 1943 году. Это был центр Ухт-Ижемлага с несколькими лагерными пунктами, расположенными вблизи промыслов, нефтеперерабатывающего завода, кирпичного завода, проектного отдела и двух лагерных больниц: в Ветлосяне для заключенных и в Сангородке для заключенных с отделением для вольнонаемных.
Конец 1 части. Продолжение см. ч. 2
|